Продолжение. Начало в
№42
Когда в 1925 году, выносив в себе нашу
проблему на протяжении 20 лет, потрясенный и подкрепленный трагедией
нашего крушения и ходом русской революции, я опубликовал мою книгу
“О сопротивлении злу силою”, - скажу не обинуясь, научное
исследование, честное и прямое, – случилось то, что я предвидел
заранее.
Русская зарубежная публицистика – та
самая, о которой я говорил в начале первого часа лекции, – подняла
на мою книгу целое гонение. Из города в город нашего рассеяния из
Праги в Париж, из Парижа в Берлин и Ригу, и даже в Иерусалим – люди
списывались, сговаривались и выступали устно и печатно против моей
работы и против меня лично. Бердяев, Зеньковский, Гиппиус, Чернов,
Степун, Демидов, Милюков, Айхенвальд – и еще анонимы и псевдонимы –
пытались изобразить меня кровожадным погромщиком, софистом насилия,
неслыханным гордецом, Торквемадою. Госпожа Гиппиус договорилась до
того, что я помешанный, помешательство которого вот-вот будет
констатировано врачами; другой публицист договорился до того, что я
по-карамазовски сладострастно сюсюкаю при виде крови.
Признаюсь, что я прочел не все эти
литературные эксцессы и отвечал лишь два раза суммарно – не для
врагов, а для друзей. Однако все, что я прочел, свидетельствовало о
том, что ни один из возражавших не дочитал моего
исследования. Это был просто mot d’ordre (фр. – указание. Прим
сост.), данный из определенных, мне известных центров: идеология
Ильина должна быть скомпрометирована, ибо она грозит такими
политическими группировками и такими лозунгами, которые сведутся к
казням и погромам. Эту агитацию я предвидел заранее и был готов к
ней. Она психологически понятна. Но именно она-то и дает мне
основание сказать, что книгу мою я писал не столько для моих
современников, потрясенных, ослепленных и перепуганных русским
крушением, сколько для молодых поколений России. Я знал и знаю, что
они придут, и может быть, уже пришли, - люди со спокойною совестью,
ибо они не повинны в русском крушении, люди с несломленной волею, с
неисчерпаемой верою в Россию и с неутолимой любовью к ней. Они
увидят, уразумеют и решат многое. Для них я написал мое
исследование, им я пытался показать верное, христиански-православно
верное, и философски доказательное решение вопроса. И они увидят то,
что в моей работе просмотрели мои эмигрантские критики, просмотрели
потому, что ими владели политические страхи и интеллигентские
предрассудки. И вот об этом, просмотренном, я бы хотел сказать вам
на прощание несколько слов.
Именно, утвердив и показав, что
человечеству нельзя жить без государственного понуждения и
пресечения, я считал и считаю необходимым договорить, что угроза,
тюрьма и казнь не суть средства святые и праведные;
что они не преображают злой воли; что они допустимы только тогда,
когда по совести считаются необходимыми и единственно
целесообразными; и наконец, что душа человека, прибегающего к ним,
должна постоянно заботиться о своем внутреннем, духовном
очищении.
Отвергающие путь меча настаивают на том,
что путь меча есть неправедный путь. Это верно – в смысле абсолютной
нравственной оценки; это неверно – в смысле указания практического
исхода. Понятна мечта о том, чтобы для
нравственно-совершенного человека не было неодолимых препятствий в
чисто духовном поборании зла, так чтобы он мог остановить и
преобразить всякого злодея одним своим взглядом, словом и движением.
Эта мечта понятна: она есть отображение двух скрестившихся идей –
идеи богоподобия нравственно-совершенного человека и идеи
всемогущества Божия; она как бы ссылается на то, что истинно
добродетельный человек приближается к божественному совершенству, от
которого увеличивается его духовное могущество, так что перед этим
духовным могуществом злодею становится все труднее устоять. Это –
благородная, но наивная мечта. И несостоятельность ее обнаруживается
тотчас же, как только ее пытаются превратить в универсальное правило
поведения. Эта мечта несостоятельна духовно потому, что
обращение и преображение злодея должно быть его личным,
самостоятельным актом, пламенем его личной свободы, а не
отблеском чужого совершенства, и если бы это могло быть иначе, то он
давно уже преобразился бы от дыхания уст Божиих. Эта мечта
несостоятельна и исторически: духовная сила праведника имеет
свой предел перед лицом сущего злодейства. И казалось бы, что именно
христианину не подобало бы переоценивать эту мечту, имея перед
глазами образы многого множества святых, замученных не обратившимися
и не преобразившимися злодеями…
Путь меча есть неправедный путь; но кто
же этот человек, который пугается этой неправедности, объявляет ее
“злодейством” и бежит от нее? Это тот самый человек, который в
течение всей своей жизни не только мирился со всевозможною
неправедностью, поскольку она ему была “нужна” или “полезна”, но и
ныне постоянно грешит со спокойною душой, грешит “в свою пользу” и
даже не вспоминает об этом. И вдруг, когда необходимо принять на
себя бремя государственности, служение, которое по глубокому слову
Петра Великого есть подлинно “дело Божие” и потому не терпит
“небрежения”, тогда он вспоминает о том, что он непременно должен
быть безгрешным праведником, пугается, аффектированно объявляет эту
неправедность “грехом” и покапывает себя “в нетях”…
Да, путь меча есть неправедный путь; но
нет такого духовного закона, что идущий через неправедность
идет ко греху… если бы было так, то все люди, как постоянно идущие
через неправедность и даже через грех, были бы обречены на
безысходную гибель, ибо грех нагромождался бы на грех и неодолимое
бремя его тянуло бы человека в бездну. Нет, жизненная мудрость
состоит не в мнительном праведничании, а в том, чтобы в меру
необходимости мужественно вступать в неправедность, идя через
нее, но не к ней, вступая в нее, чтобы уйти из
нее.
Да, путь силы и меча не есть праведный
путь. Но разве есть другой, праведный? Не тот ли путь
сентиментального непротивления, который уже раскрыт выше, как путь
предательства слабых, соучастия со злодеем, “совиновности” с
пресекающим и в довершение – наивно-лицемерного самодовольства?
Конечно, этот путь имеет более “спокойную”, более “приличную”, менее
кровавую внешнюю видимость, но только легкомыслие и злая тупость
могут не чувствовать, какой ценою оплачены это “спокойствие” и это
“приличие”.
Тот, кто перед лицом агрессивного
злодейства требует “идеального” по своему совершенству,
нравственного исхода и не приемлет никакого иного, тот не разумеет
основной жизненной трагедии: она состоит в том, что из этой ситуации
нет идеального исхода. Уже простая наличность противолюбовной
и противодуховной ожесточенной воли в душе другого человека делает
такой безусловно праведный исход до крайности затруднительными и
проблематичным: ибо как не судить и не осудить? как выйти из полноты
любви и не возмутиться духом? как не оторваться и не противостать?
Но при наличности подлинного зла, изливающегося во внешние злые
деяния, идеально праведный исход становится мнимым,
ложным заданием. Этого исхода нет и быть его не может, ибо
дилемма, встающая перед человеком, не оставляет для него места. Она
формулирует то великое столкновение между духовным призванием
человека и его нравственным совершенством, которое всегда
преследует человека в условиях его земной жизни. Божие дело должно
быть свободно узрено и добровольно принято каждым из нас; но
мало утвердить себя в служении ему, надо быть еще сильным в
обороне его. Всегда возможно, что найдутся люди – может быть,
кадры, союзы, организации людей, которые “свободно” отвергнув Божие
дело, утвердятся в противоположном и поведут нападение. И вот
злодей, поправший духовное призвание человека и понуждающий к тому
же других людей, ставит каждого, приявшего Божие дело, перед
дилеммой: предать дело Божие и изменить своему духовному и
религиозному призванию, соблюдая свою “праведность”, или пребыть
верным Богу и призванию, избирая и осуществляя неправедный путь. Из
этого положения нет праведного исхода: ибо предающий дело Божие и
изменяющий своему духовному призванию только по недомыслию может
считать свой исход праведным. И это отсутствие
нравственно-совершенного образа действий перед лицом наступающего
злодея необходимо понять и продумать до конца.
При объективном отсутствии праведного
исхода самая проблема его оказывается ложною и самое искание его
становится безнадежным делом, за безнадежностью которого иногда с
успехом укрывается робость и криводушие. Напротив, мужество и
честность требуют здесь открытого приятия духовного
компромисса.
Если в повседневной жизни и в обычном
словоупотреблении компромисс состоит в расчетливой уступке человека,
блюдущего свой личный (или групповой) интерес и надеющегося, что
меньшая жертва спасет большую выгоду, то устанавливаемый нами
духовный компромисс совершается не в личном интересе и не
стремится спасти никакую выгоду.
Это есть безкорыстное приятие своей
личной неправедности в борьбе со злодеем, как врагом Божьего
дела. Тот, кто приемлет духовный компромисс, думает не о себе, а о
Предмете, и если думает о себе, то не в меру своего житейского
интереса, а в меру своего духовного и нравственного напряжения; и
если думает все-таки о себе, то меньше, чем тот, кто, укрываясь,
дрожит над своей мнимой праведностью. Компромисс меченосца состоит в
том, что он сознательно и добровольно приемлет волею
нравственно неправедный исход как духовно необоримый; и если
всякое отступление от нравственного совершенства есть неправедность,
то он берет на себя неправедность; и если всякое
сознательное, добровольное допущение неправедности волею создает
вину, то он приемлет и вину своего решения. Если ему до того
было доступно величайшее счастье жить, приближаясь к требованиям
совести, то теперь он отказывает себе в этом счастье как в
невозможном. Перед лицом сущего злодея совесть зовет человека к
таким свершениям, которые доступны только Божеству и Его
всемогуществу и для которых ни мысль, ни язык человека не имеют ни
понятий, ни слов. Эти свершения, если бы они были возможны, отрицали
бы самый способ разъединенного бытия, присущий людям на земле, и
предполагали бы возможность того, чтобы праведник, оставаясь собою,
вошел в душу злодея и стал бы им, злодеем, не становясь им до конца,
для того чтобы в нем перестать быть злодеем и выйти из него, обратив
его в праведника. Но эти свершения по силам не человеку, а Богу; и
мечтание о них остается на земле практически безплодным.
Перед лицом этой невозможности
сопротивляющийся должен решиться на духовно необходимый, хотя и
неправедный путь. Он должен принять наличную нравственную
безвыходность и изжить ее чувством, волею, мыслью, словом и
поступком. Желая блага, преданный благу, он видит себя вынужденным
во имя своей религиозно верной цели взять на себя неправедность и,
может быть, вину и как бы отойти от блага; и притом с полным
сознанием того, что он совершает. Положение его является
нравственно-трагическим, и понятно, что выход из него
оказывается по плечу только сильным людям. Но сильный человек
утверждает свою силу именно тем, что не бежит от конфликта в
мнимо-добродетельную пассивность и не закрывает себе глаза на его
трагическую природу, впадая от малодушия в криводушие; сильный
человек видит трагичность своего положения и идет ей навстречу,
чтобы войти в нее и изжить ее. Он берет на себя неправедность, но не
для себя, а во имя Божиего дела. И то, что он делает в этой борьбе,
является его собственным поступком, его собственной деятельностью,
которую он и не думает приписывать Богу. Это есть его
человеческий исход, который он сам осознает как духовный
компромисс и который есть в то же время его подвиг: ибо это
есть великое, предметное напряжение его, ведущей борьбу за благо,
воли. Подвиг здесь не только в ведении самой борьбы, но и в том
духовном напряжении, которое необходимо для открытого и выдержанного
приятия возможной вины. Напряжение духа нужно здесь не
только для того, чтобы убить злодея, но и для того, чтобы вынести
свой поступок и пронести через жизнь совершенное дело, не роняя
своего поступка малодушным отречением от его необходимости, но, и не
идеализируя его нравственного содержания.
Трагедия зла и борьбы с ним разрешается
именно через приятие и осуществление этого подвига. И самый
подвиг оказывается тем выше, чем живее в совершающем его остается
способность освещать его лучом Божественного совершенства. Надо
видеть не только необходимость своего напряжения и делания, но и ту
человеческую безвыходность, которая его породила. Нужен не
целесообразный психический механизм меча, но духовный
организм, зрячий в своем решении и сильный до того, чтобы
вынести эту зрячесть: чтобы не только совершить поступок, но и
осветить его потом Божиим лучом; и увидев неправедность его, снова
увидеть его духовную необходимость и снова свершить его в меру этой
необходимости; и принять все это не из личных побуждений, а в
религиозном порядке.
Борьба со злом требует всегда
героизма. Не только тогда, когда она ведется в форме
внутренних усилий, воспитывающих человека и взращивающих его
духовные крылья; но и тогда, когда она ведется в форме понуждающего
и пресекающего меча. Героизм меча состоит не только в том, что его
дело трудно, безпокойно, полно лишений, опасностей и страданий, но и
в том, что меченосец нуждается в особых духовных усилиях для
ограждения своего личного духовного кремля: ибо его героизм есть
героизм сознательно и убежденно приятой неправедности. Мало
того: человек, берущийся за меч в безысходной борьбе со злодеем,
героичен потому, что он подъемлет этим бремя мира.
Поставленный перед основной трагической дилеммой, не оставляющей для
него нравственного исхода, он религиозно приемлет эту
безвыходность; и избирая наименее неправедный и наиболее трудный
путь меча, он принимает этот путь как свою судьбу.
Религиозное приятие своей судьбы есть тот
основной героизм, к которому призван каждый из людей; не к приятию
судьбы в смысле квиетизма, или детерменизма, или безволия, или
фатализма: но к волевому, жизненно-деятельному и
религиозно-преданному приятию, которое созерцает жизнь как
служение, освещает ее лучом призвания и вливает всю
личную силу в религиозное служение этому религиозному призванию.
Судьба человека в том, чтобы в жизни на земле иметь дело с буйством
неуговоримого зла. Уклониться от этой судьбы нельзя; есть только две
возможности: или недостойно отвернуться от нее и недостойно изживать
ее в слепоте и малодушии, или же достойно принять ее, осмысливая это
приятие как служение и оставаясь верным своему призванию. Но это и
значит принять меч во имя Божьего дела.
В этом приятии своей судьбы и меча
человек “полагает свою душу”, но утверждает свой дух и его
достоинство. Он полагает свою душу не только в том низшем смысле,
что соглашается отдать свою земную жизнь в борьбе со злодеем; но еще
и в том высшем смысле, что берет на себя совершение дел, бремя
которых он потом несет, быть может, через всю жизнь, содрогаясь и
отвращаясь при непосредственном воспоминании о них. Он принимает не
только бремя смерти, но и бремя убийства; и в бремени
убийства не только тягостность самого акта, но и тягость решения,
ответственности и, может быть, вины. Его духовная судьба ведет его к
мечу; он принимает ее, и меч становится его судьбой. И
в этом исходе, в этом героическом разрешении основной трагической
дилеммы он не праведен, но прав.
Христос учил не мечу; Он учил любви. Но
ни разу, ни одним словом не осудил Он меча, ни в смысле
организованной государственности, для коей меч является последней
санкцией, ни в смысле воинского звания и дела. И уже первые ученики
его, апостолы Петр и Павел (Петра,II,13-17; Римл.,XIII,1-7) раскрыли
положительный смысл этого неосуждения. Правда, Апостолам было дано
указание, что меч не их дело и что “все, взявшие меч, мечом
погибнут” (Мтф.XXVI, 52); и воинствующей обороны для Себя Христос не
восхотел; но именно в этом отказе от обороны, и в вопросе об уплате
подати (Мтф.XXII,17-21; Мрк. XII, 14-17), и в разговоре с Пилатом
(Иоанна XVIII, 33-38; XIX,9-11) веет тот дух свободной, царственной
лояльности, который позднее утверждали Апостолы и который не
постигли и утратили в дальнейшем такие мироотрицатели, как Афиногор,
Тертуллиан и другие. И вот, земная гибель от взятого меча
остается высшею Евангельскою “карою”, предреченной для
меченосца.
Христос учил любви; но именно любовь
подъемлет многое: и жертву неправедности, и жертву жизни. Да,
взявшие меч погибают от меча, но именно любовь может побудить
человека принять и эту гибель. Взявший меч готов убить, но он должен
быть готов к тому, что убьют его самого: вот почему приятие меча
есть приятие смерти, и тот, кто боится смерти, тот не должен браться
за меч. Однако в любви не только отпадает страх смерти, но
открываются те основы и побуждения, которые ведут к мечу. Смерть
есть не только “кара”, заложенная в самом мече, она есть еще и живая
мера для приемлемости меча. Ибо браться за меч имеет смысл
только во имя того, за что человеку действительно стоит умереть: во
имя дела Божьего на земле. Безсмысленно браться за меч тому, кто не
знает и не имеет в мире ничего выше самого себя и своей личной
жизни: ибо ему вернее бросить меч и спасаться, хотя бы ценою
предательства и унизительной покорности злодеям. Но за Божие дело в
себе самом, в других, и в мире имеет смысл идти на смерть. Ибо
умирающий за него отдает меньшее за большее, личное за сверхличное,
смертное за безсмертное, человеческое за Божие. И именно в этой
отдаче, именно этою отдачею он делает свое меньшее – большим, свое
личное – сверхличным, свое смертное – безсмертным, ибо себе,
человеку, он придает достоинство Божьего слуги. Вот в каком смысле
смерть есть мера для приемлемости меча.
Весь этот раскрытый и утверждаемый нами
духовный компромисс неизбежен для человека в его земной жизни. К
нему не сводится, но на нем в последней инстанции покоится начало
внешне понуждающей государственности: государственное дело
совершенно не сводимо к мечу, но меч есть его последняя и
необходимая опора. Тот, кто не признает меча, тот разрушает
государство; но напрасно он думает, что он избавляет себя этим от
компромисса: ибо он только предпочитает безвольный, трусливый,
предательский и лицемерный компромисс компромиссу волевому,
мужественному, самоотверженному и честному. Меч как символ
человеческого разъединения на жизнь и смерть не есть, конечно,
“нравственно лучшее” в отношении человека к человеку. Но это
“нравственно нелучшее” – духовно необходимо в жизни людей. Не всякий
способен взяться за меч и бороться им, и остаться в этой борьбе на
духовной высоте. Для этого нужны не худшие люди, а лучшие,
люди, сочетающие в себе благородство и силу; ибо слабые не вынесут
этого бремени, а злые изменят самому призванию меча…
Так слагается один из трагических
парадоксов человеческой земной жизни: именно лучшие люди
призваны к тому, чтобы вести борьбу со злодеями, вступать с ними в
неизбежное взаимодействие, понуждать их злую волю, пресекать их злую
деятельность и притом вести эту борьбу нелучшими средствами,
среди которых меч всегда будет еще наиболее прямым и благородным.
Вести государственную борьбу со злодеями есть дело необходимое и
духовно верное; но пути и средства этой борьбы могут быть и бывают
вынужденно-неправедные. И вот, только лучшие люди способны вынести
эту несправедливость, не заражаясь ею, найти и соблюсти в ней
должную меру, помнить о ее неправедности и о ее духовной опасности и
найти для нее личные и общественные противоядия. Счастливы, в
сравнении с государственными правителями, монахи, ученые, художники
и созерцатели: им дано творить чистое дело чистыми руками. Но не суд
и не осуждение должны они нести политику и воину, а благодарность к
ним, молитву за них, умудрение и очищение: ибо они должны понимать,
что их руки чисты для чистого дела только потому, что у других
нашлись чистые руки для нечистого дела. Они должны помнить, что если
бы у всех людей страх перед грехом оказался бы сильнее любви к
добру, то жизнь на земле была бы совсем невозможна. В одном из своих
писем св. Амвросий Медиоланский рассказывает о той печали, которая
охватывает ангелов, когда им приходится покидать блаженство горнего
созерцания с его покоем и чистотою и слетать по повелению Божию на
землю, принося злодеям суд и кару и огонь Божьего гнева; безрадостно
и скорбно благому существу выходить из плеромы, обращаться к злу и
воздавать ему по справедливости… И вот, в этом образе каждый
благородный носитель власти и меча должен найти для себя утешение и
источник силы.